Баллада о тюрьме



Автор: Николай Давиденков
Дата: 2014-04-17 00:24
Четыре года тому назад, под дощатыми нарами пересыльной тьмы, шесть студентов, осужденных по ст.17-58,10,11, обещали друг другу везде и всюду, где бы не представилась возможность, рассказать обо всем, чему сами стали свидетелями за год пребывания в тюрьмах НКВД. Один из них погиб на лесозаготовках, в Колыме, другому отрезали отмороженные ступни, в лагерях Енисея. Трое были осуждены, мобилизованы в Красную армию и – след их простыл. Шестой пишет эти строки.
1.
Ходили в кожаных куртках (за поясом – гранаты, маузер в деревянной кобуре, из-под козырька кепки – острые – ненавидящие глаза), расстреливали на дворе дома на Гороховой… Называлось – ЧК. Надели хорошо пригнанную форму с красными петлицами, фуражку казачьего образца, маузер сменили на короткий, дамский браунинг в изящном футляре, расстреливали в нижних камерах тюрьмы на Шпалерной, где стены обиты пробкой, окон нет. Называлось – ГПУ. Уродливо вытянулись козырьки фуражек, появились офицерские канты на брюках, золотые эмблемы «государственной безопасности» на рукавах. Расстреливать водили под землю – в третий (если считать от первого вниз) этаж «Большого дома – страшного семиэтажного куба серого камня, воздвигнутого на месте сгоревшего здания Окружного Суда. Называлось – НКВД. Вот и вся разница, вся суть большевистской «эволюции», как мы ее видели своими глазами.



И все таки, каждый раз, когда менялось название, или форма одежды, доверчивые русские люди поздравляли друг друга, вздыхали с облегчением; некоторые крестились: «ну, слава Богу, кончилось ГПУ, теперь недолго ждать – и все изменится». Профессор А.А. Филипченко, экспериментатор-зоолог говорил в кругу близких знакомых:  
- Товарищи, уверяю вас, это начало – первый шаг. Сегодня разогнали чекистов, завтра – сбудется все, чего жаждем! (Жаждали одного – покоя. Спать – не боясь ночных звонков на парадном, думать – не бояться собственных мыслей). Студенты (а среди них и те шесть, о которых говорилось в начале), собираясь в тесных, неуютных комнатах общежитий, спорили, курили до одури махорку и всегда сходились на одном. Советская власть изменилась, это уже сейчас видно: ГПУ ликвидировали, разрешили носить галстуки, танцевать. Разрешат и свободную науку, искусство. В 1934 году (Молотов в Кремле, заикаясь, произнес торжественную речь о грядущих выборах – равных и тайных) на углу Кирочной и Литейного, где на фасаде особняка два голых младенца держали геральдический щит с серпом и молотом (пригодилась старая лепка!) – на углу Кирочной меня чуть не сбил с ног знакомый студент, Алик Гребельский, - ныне покойный. Он размахивал свежей «Правдой» и сам на себя не был похож:
- Колька, слыхал – свобода!!!
Захлебываясь рассказывал: Верховный совет вольных представителей народа соберется в Кремле учредить новый порядок. Верили, верили, ходили толпами друг к другу, запевали «По долинам, по загорьям», поднимали блокады, стаканы и чашки с водкой (государству – 90 копеек литр, нам – червонец поллитра), пили за будущую счастливую жизнь, - отцы, иронически посмеивались, надевали пальто, шли подышать свежим воздухом. А мы – верили.
***
Я несколько не удивляюсь, что в эмиграции есть люди, до сих пор верующие в то, что большевизм «изменил свою сущность» Что же требовать от людей, оторванных от Родины, если мы «там» тоже верили до поры, только, разумеется, верили в будущее изменение, потому что действительность, окружавшая нас, была слишком вопиюще несправедливой. Но конечно, был предел и веры. Для большинства из нас он настал, когда уже было слишком поздно – когда за спиной глухо хлопала железная калитка с надписью: «ДПЗ – Дом Предварительного Заключения, или еще проще «Домой Путь Закрыт». Когда она захлопнулась за мной – в апреле 1938 года, - веры во мне давно уже не было и, подымаясь в канцелярию тюрьмы по узкой, грязной лестнице, я ждал выстрела в затылок, от чекиста шагавшего за мной. В маленькой метр на метр, конуре «собачнике», где арестованный проводит первые часы своей тюремной жизни, в собачнике этом на стене было написано:
«Дуракам закон не писан, - для них есть особое совещание».
Особое совещание – об этом знали на воле – заседало в Москве и приговаривало заочно к 10 годам тюрьмы, без суда, без следствия, по 500 человек в день. Взялись за университет, - держись ребята!», стояло пониже. Эта надпись умилила меня, потому, что почерк был знакомый: до меня в эти дни было арестовано более трехсот студентов. После обыска, заполнения анкет и «игры на рояле», т.е. отпечатки пальцев, меня провели какими то переходами в здание внутренней тюрьмы. Общие камеры, отделенные от широкого коридора крепкой решеткой до безобразия напоминающей клетки с обезьянами в в зоологическом саду. Прижавшись лицами к отполированным прутьям десятки заключенных смотрели из камеры в коридор. бледные, страшные бородатые лица-призраки. Первое впечатление – что это все уголовные, убийцы, воры. «Неужели посадят к бандитам?» Щелкнул замок решетчатой двери и я вошел в камеру. Здесь, в полутьме творилось нечто невообразимое. Шуршали десятки ног по цементному полу, на узком пространстве между дощатыми столами и сложенными в кучу «щитами» для спанья крутилась толпа, по двое, по трое проходили, вернее топтались на месте люди в разорванных пиджаках, в заплатанных, спадающих брюках, в ботинках без шнурков – шнурки отбирали, как возможное орудие самоубийства. Тяжелый запах исходил от уборной, расположенной в середине камеры и к нему примешивался другой, специфический запах тюрьмы, как я позже узнал – запах голодных людей. И все таки самое страшное было: лица. Белые, впалые щеки, горящие возбуждением глаза, длинные бороды. Мой приход был не сразу замечен. С минуту я стоял у дверей, оглушенный шумом и криком царившим в камере. Вдруг какой то чернобородый человек в вывернутом наизнанку полушубке подскочил ко мне:
- Новый? Студент? какого института?
- Университетский…
- Познакомимся! Я тоже студент – из Горного. Фамилия моя – Дебур.
Всего что угодно я ожидал, только не того, что этот человек оказался не жуликом, не убийцей, а студентом, как я. Он пожал мне руки и, видимо, понимая мое состояние, отвел к окну, закрытому снаружи ржавым железным «козырьком».
- Я знаю, все мы кажемся вам сейчас отвратительными дикарями. Но поверьте – здесь собраны культурнейшие люди Ленинграда. Вон профессор Чертков, историк религии, а по виду – людоед, оборванец… Действительно, - высокий человек, зашивавший у окна какую то тряпку, мало походил на профессора.
- Вон Дьяконов, - тоже смахивает на «урку», а ведь известнейший лингвист, дипломат, писатель…
- За что же их арестовали? Я задал этот вопрос просто потому, что тогда еще в простоте душевной полагал найти в тюрьме настоящих «врагов народа», шпионов, террористов, диверсантов, о которых непрерывно кричало радио и писали газеты. Но ответить мне Дебур не успел. Дверь открылась и в камеру внесли медный бачок с супом.
- Баланда! – закричали сразу несколько человек, и это было первое слово тюремного жаргона, которое я узнал – «баланда» - суп. Мне тоже дали железную миску с «баландой», но несмотря на сутки без еды, я не мог съесть ни одной ложки этой мутной жидкости, от которой шел явственный запах гнилья. Поставил миску на окно и сейчас же несколько человек подошли к ней и стали пристально глядеть то на миску, то на меня. Я не знал, что мне делать, но в это время дверь камеры открылась и кто то громко выкрикнул мою фамилию. Протискался к решетке, - там стоял надзиратель с листом в руках.
- Имя, отчество? Год рождения? Пошли! И я пошел вперед надзирателя на мой первый допрос. Мы шли по темным, извилистым переходам, спустились в подвал, опять поднялись по широкой лестнице, и, наконец, очутились в просторном и светлом коридоре пятого этажа с большим – от пола до потолка – окном на Неву. На паркете, устланном красными ковриками, лежали косые лучи заходящего солнца, а Нева внизу, за окном, была такая яркая и синяя, что стало больно глазам. Там дымил пароходик и кудрявились белые барашки волн.Все это на секунду мелькнуло перед глазами и скрылось – впереди тянулся высокий коридор с рядом дубовых полированных дверей и, - в конце – с таким же окном на Захарьевскую. Мы были в «большом доме», как называли ленинградцы новое здание НКВД. Строил его заключенный архитектор Щукин и, должно быть, всю свою ненависть к чекистам вложил в исполнение этого проекта – трудно себе представить что-нибудь более неподходящее к вычурному петербургскому барокко, чем серые, голые стены «большого дома». Именно про это здание слыхал я еще на воле известны анекдот: «Что такое: - сверху перья, снизу – страшно?» Ответ: «Воробей на крыше дома НКВД».Но сейчас было не до анекдотов.Идя впереди надзирателя по коридору, я ждал, что вот-вот разъяснится моя судьба, мне скажут, в чем меня обвиняют, будут разбираться, расспрашивать о моих, уже арестованных друзьях, словом, я ждал следствия. Было трудно идти в сваливающихся (без шнурков) башмаках, смущало отсутствие воротничка и галстука. Навстречу нам из-за коридорного выступа показался высокий человек с седыми волосами – руки назад, за ним – надзиратель в буденовке – и сейчас же шедший за мной чекист толкнул меня в спину «налево»! Открылась в стене узкая дверка, я вошел и, прежде чем сообразил в чем дело, дверь захлопнулась. Я был в самом обыкновенном шкафу, таком тесном, что повернуться лицом к двери было уже трудно. Свет проходил сквозь маленькие дырочки, проделанные в стенке, чтобы не задохнуться, должно быть. В коридоре мимо шкафа протопали шаги и дверка снова открылась – «выходи». Вот это что было: тюремная тайна. Заключенные не должны видеть друг друга по дороге на следствие.
- Пошли!
Коридоры, лестницы, высокие полированные двери, коврики на паркетном полу, так должно бы выглядеть солидное учреждение – трест или банк. Деловито стучат в кабинетах пишущие машинки, пробегают нарядные девушки с листами синей копировальной бумаги. После шума и грязи камеры, обстановка «большого дома» успокаивает. У окна выходящего на тюремный двор, надзиратель останавливается.
- К стене!
Становлюсь.
- Не так! Лицом к стене! Привыкать надо!
Становлюсь лицом к стене и «привыкаю». Передо мной голая стена коридора и сбоку – окно, в который виден длинный ряд тюремных «козырьков» - ржавых железных щитов, прикрывающих окна камер. Скосив глаза, пытаюсь сосчитать их, но сбиваюсь со счета.За моей спиной по коридору проходят люди, - одни стучат кованными сапогами, звенят шпорами, другие идут особой шаркающей походкой, по которой я узнаю арестованных. Вдруг за соседней дверью кричат: «Молчать!» и сбивчивый, почти детски голос бормочет что то быстро и непонятно. Опять начальственный крик, шум отодвигаемых стульев и полированная дверь распахивается.
- К стене!
Кто то тихо становится рядом со мной и всхлипывает. Я чуть поворачиваю голову и вижу девушку лет семнадцати. На ней изорванное платье, юбка подвязана на талии обрывком простыни, чулки спустились на разбитые туфли и исцарапанные ноги оголены. Это гораздо хуже зрелища бледных, голодных, небритых мужчин; в этом есть что-то противоестественное – женщина в тюрьме. Лицо у девушки, как театральная маска – белое и хрупкое. Лицо у девушки мокро от слез. Мы некоторое время молча стоим рядом. Когда за нами утихает топот ног, я шепчу:
- Кто вы?
- Семченко, из университета…
- Давно?
- Шесть месяцев… а вы?
Сзади приближаются шаги и мы умолкаем. Рассматриваю девушку и вдруг замечаю у нее под глазом огромный синяк. На минуту мелькает мысль – «а не бьют ли здесь?», но сейчас же исчезает, как несостоятельная, - не может быть, чтобы били, я бы знал это на воле. Полированная дверь открывается и кто то называет мою фамилию. Вхожу в кабинет.Большое окно распахнуто, оранжевые занавеси трепещут от свежего ветра; вся комната залита багровым светом заката. Здесь расставлены заманчивые глубокие кресла черной кожи; за большим письменным столом, спиной к свету сидит человек, знающий что меня и моих друзей ожидает, управляющий всей моей судьбой – следователь. Против света трудно разглядеть его лицо, вижу только больше оттопыренные уши и два блестящих квадратика на красных петлицах – сержант государственной безопасности. Он указывает на кресло перед столом и протягивает анкету. Когда я заполнил все, давно знакомые параграфы анкеты от года рождения до «не служил ли в белой армии», следователь закурил толстую папиросу и откинулся на спинку стула:
- Рассказывайте!
- О чем рассказывать?
- О своей контрреволюционной деятельности! Я ответил, что об этом рассказывать нечего, потому что контрреволюционной деятельностью я не занимался.
- Ах, не занимался, - сказал следователь спокойно, - ну, тогда не надо. Пойдемте.
Он вывел меня в коридор и указал на место у стены, где я уже стоял перед этим.
- Подождите здесь.
Я стал к стене у окна и принялся ждать надзирателя, который, как я думал, отведет меня обратно в камеру.
Прошло минут десять, но он не приходил. Прошло еще десять минут. По коридору возвращался мой следователь. Он, казалось, не замечал меня. Я решил ему напомнить о своем существовании:
- Вы не забыли? Я все еще жду…
- А кто вы такой?
Я назвал себя.
- Ах, вот что! Так я же вам сказал подождите. И попробуйте только сесть!
Все стало ясно – это была знаменитая «стоянка», слово неразрывно связанная с историей ГПУ – способ заставить арестованного говорить.
***
С этой минуты началась пытка. сначала это был просто мальчишеский негативизм: запрещено сойти с места и поэтому трудно стоять на месте. Но постепенно начали затекать ноги, кружилась голова и перспектива тюремной стены в окне напротив расплывалась перед глазами. Чтобы чем-нибудь занять лихорадочное сознание, я начал считать окошки одиночных камер на противоположной стене. Их было 104 – впоследствии я мог несколько десятков раз проверить этот счет. Но вот уже и тюремный двор погрузился во тьму, и в коридоре зажегся свет, рабочий день повсюду кончался, а движение за моей спиной становилось все оживленнее. То в одном, то в другом кабинете раздавались крики и стоны, несколько раз мимо меня сопя и ругаясь, тащили упирающихся людей. И все это вместе с горящими, усталыми ногами отшибало волю, расшатывало нервы. Казалось – ни минуты больше не выстоять; я качался, как колокол. В коридоре звенели стаканы – курьерши разносили по коридорам чай. Должно быть в третьем часу ночи в соседнем кабинете раздался отчаянный крик и дверь распахнулась. Что то тяжелое упало на пол и я почувствовал, что за мной происходит бесшумная, яростная борьба – тяжелое дыхание нескольких человек и глухие, мягкие удары. Больше терпеть было невозможно – я оглянулся. Перед раскрытой дверью кабинета на полу лежала девушка – та самая студентка Семченко, с которой я стоял перед допросом. Окровавленными пальцами она вцепилась в красный коврик. Два надзирателя возились над ней, стараясь разжать судорожно стиснутые пальцы и затащить ее обратно в кабинет. В дверях стоял мой следователь с папиросой в зубах. Я видел, как им удалось втащить ее туда за ноги. Все лицо – прежде такое белое – было окровавлено, только зубы блестели белизной между распухших синих губ. Ее, девушку, студентку – били! И как только за ней захлопнулась дверь, я услышал глухие удары и стоны в другом кабинете. Где то в конце коридора выскочил на мгновение из кабинета бородатый человек и крикнул: «Спасите!» А я все стоял у стены, дрожащий, возмущенный, но более всего напуганный сознанием того, что это же самое ожидает меня. Только бы скорее, только бы не стоять больше на этих каменных ногах, ноющих в коленях, как ноют зубы – тупой, мучительной, свербящей болью. Но оказалось что все происходит не так быстро. Я простоял еще часа три и в окне засерела стена и 104 окошечка одиночек. Допросы продолжались непрерывно. Следователи и нарядные барышни носили из буфета бутерброды и бутылки с сельтерской водой. Прошло пять часов. Следователи ушли на обед, уборщицы подметали в кабинетах, а я стоял. Кончился обеденный перерыв и следователи вернулись из столовой. Снова хлопали двери, проходили арестованные, становились рядом со мной на «стоянку» мужчины и женщины, доносились приглушенные дрожащие голоса.
***
Настала минута, когда силы кончились и я упал. Я не потерял сознания и отчетливо помню, как два надзирателя пытались поставить меня на ноги и как сзади раздался голос следователя:
- Заноси в кабинет!
Как только я пришел в себя, следователь снова поставил меня в угол и вынул из желтого лакированного шкафа рыжую папку и углубился в рассматривание бумаг. Я стоял перед ним, сознавая, что готов на все, лишь бы меня оставили в покое. Хотелось, пить, есть, спать, но больше всего – пить. Двадцать четыре часа я провел в коридоре. Вдруг следователь улыбнулся и взглянул мне в глаза.
- Дурак, ты дурак, - мягко сказал он.
- да в чем вы меня обвиняете?
- В чем обвиняем? В контрреволюции обвиняем.
- Но в чем же? Я ведь не вел никакой агитации, не высказывался против советской власти нигде и никогда!
- Агитация?! – заорал вдруг следователь, так, что стекляшки на люстре задрожали. – Какая агитация?! Кто тебя обвиняет в агитации? сволочь, мразь! Ты знаешь, где ты находишься? Ты в контр-разведке находишься! Ты изменник, враг народа, а не агитатор, дрянь! Знаешь, дрянь, кого в этом кабинете допрашивали? Самого Зиновьева! На, читай! (он выхватил из папки лист, протянул). – Пока ты тут кобенишься и клопов кормишь, твой друг, Дернов, давно все подписал, во всем сознался и теперь сидит в отдельной камере, колбасу ест!
Я взял бумагу и, стоя, прочел следующий потрясающий документ: «Протокол допроса- Я , сержант гос. безопасности, Я. Стерник, допросив…Тут только я понял, что следователь еврей и внимательно взглянул на него. Он, видимо, догадавшись в чем дело, с досадой отвернулся – оттопыренные уши порозовели. «…допросив гр. Дернова А.И., обвиняющегося по ст. ст. 17-58 8, 10, 11 УК РСФСР, установил нижеследующее: Вопрос: Расскажите о вашей контрреволюционной деятельности. Ответ: Считая дальнейшее запирательство излишним, прошу разрешение чистосердечного признания в том, что я состоял членом контрреволюционной студенческой организации г. Ленинграда, ставящей своей задачей ярую антисоветскую агитацию и, в конечном счете, физическое уничтожение вождя партии большевиков И.В. Сталина живым или мертвым, поскольку мы видели в нем помеху нашим коварным шкурнически-фашистским заговорам». Меня, как обухом по голове ударило, - так вот, значит, в чем нас обвиняют – в терроре!
- Скажите, - спросил я следователя, - это Дернов сам писал, или как?
- Сам. Только на машинке перепечатали.
- Было ясно, что весь протокол – выдумка. Дернов не мог писать так безграмотно и нелепо, не говоря уже о содержании протокола.
- Не веришь? – спросил Стерник.
- Не верю, - признался я.
- поверишь! И не только поверишь, но и сам то же самое напишешь! И не только напишешь, но и перед всеми своими друзьями громогласно подтвердишь, понятно тебе? Не спуская с меня своих выкаченных, немигающих глаз, он позвонил. Мне вспомнились показания подсудимых на открытых московских процессах и стало жутковато – уж если от них добились, то от нас и подавно добьются. Только каким способом? Вспомнились страшные рассказы о пытках, о гипнозе, о каком то особом тибетском яде, который убивает человеческую волю и я приготовился к самому худшему. Но все оказалось значительно проще. В камеру вошли два чекиста, - красные лица, расстегнутые воротник гимнастерок.
- Которого? – спросил один – этого?
И, подойдя ко мне вплотную, шепотом:
- Будешь сознаваться?
- Да в чем же мне сознава…
И я полетел в угол от оглушительного удара в скулу. Не успел подняться, как новый удар – снизу, сапогом по зубам – повалил меня снова. Это продолжалось минут пять, не больше. Стоянка в коридоре ослабила меня так, что я не мог не только защищаться, но даже вставать на ноги. Потом Стерник сказал:
- Иди в камеру и думай. Завтра вызову снова, подпишешь протокол. Ну, пока!



Грязная вонючая камера, набитая спящими людьми, показалась раем после коридора «большого дома». Меня встретили очень сочувственно, кто то дал кусок сахару, профессор Чертков уложил меня спать за скамьями, чтобы можно было выспаться после подъема. Дебур укрыл меня своей шинелью. Ни боль в разбитых губах ни усталость, ни острая обида не помешали мне испытать (такое редкое в нашей жизни!) чувство сильнейшей радости, - есть все-таки на земле хорошие, добрые люди! Проснулся я от крика и треска бросаемых друг на друга щитов – камера поднималась. Из под нар вылезали хмурые, заспанные люди, две очереди к умывальнику и к уборной – протянулись через камеру. Щелкал замок, вносили чайники, раздавали пайки хлеба, возвращались люди с ночных допросов. Эти шли сразу к умывальнику и долго, жадно пили холодную воду. Их пропускали без очереди.  
Завтрак из сырого хлеба и мутной теплой воды окончился быстро. В центре камеры с монотонным жужжанием начали прохаживаться «гуляющие» (гуляли по очереди – настоящая прогулка, на дворе, разрешалась раз в неделю). Другие расселись вдоль стен.
Ко мне подошел Дебур.
- Ну что, досталось вчера? Я уже вижу – досталось.
- Слушай, объясни мне, что здесь происходит – ничего не понимаю!
- Поймешь. Идем, я тебя кое с кем познакомлю. Ты не подозреваешь, какие здесь интересные люди собраны.
И началось представление.
Дебур повел меня по камере, рассказывая истории ее обитателей.
- Вот видишь – с курчавой бородкой – это студент ЛИКСа Ашот Меликян, армянин. Хотел отделить Армению от СССР и стать там премьер-министром. По крайней мере такой протокол подписал он недавно у следователя. Рядом с ним ботаник Иконников, этот – шпион в пользу Эстонии. Вот этот, длиннобородый – бывший эс-эр, политкаторжанин Тур, он при царе пятнадцать лет на каторге был.
- За что же их всех арестовали: неужели правда – шпионаж и террор.
- За что арестовали, вопрос туманный. А вот почему нам ясно. Вон у окна три грузина стоят – студенты Академии Художеств – они готовили взрыв Исаакиевского собора.
- Да для чего?
- Спроси у следователя – для чего. Так в протоколе написано.
- и они подписали этот бред, наклеветали на себя? Быть не может!
Дебур нахмурился:
- Ты сам подпишешь такой же бред, дай срок!
И ты подписал что-нибудь в этом роде?
- Пришлось… Я террорист, агитатор и иранский шпион.
- Почему же иранский?
- Черт их знает. Я сам спрашивал – почему? Говорят – не твое дело. Я предложил, шутки ради, признаться в том, что я шпионил для республики Гондурас, так избили. С шутками тут - поосторожней.
- Ты долго терпел?
- Месяц. Вообще, битьем бы они меня не взяли. следователь показал мне готовый ордер на арест жены и предложил одно из двух – или я подпишу протокол или он подпишет ордер.
Дебуру, видимо, неприятно было говорить об этом, и он переменил тему, подводя меня к высокому, худощавому человеку во флотском кителе со споротыми пуговицами. Товарищ Мораки – бывший офицер. Сидит без следствия год и один месяц. Впрочем особенно не волнуется, потому что его судьба известна: песенка спета, раз золотые погоны носил… Постепенно закономерность арестов и обвинений для меня открылась. Как слепо верили мы на воле в московские процессы, в «признания врагов народа», в борьбу с «вредителями»! Здесь уничтожались планомерно, обдуманно, со знанием дела не вредители, не шпионы и диверсанты, уничтожалась русская интеллигенция, а вместе с ней лучшие представители крестьянства и рабочего класса. Никогда не забуду простого рабочего одного из ленинградских заводов, Петю А. его обвиняли в «антисоветском разговоре» в пивной. Сидя в камере, он категорически отрицал свою вину, жаловался, что его оклеветали, вообще держался очень «советски», надеялся выйти на волю. Но когда пришел приговор «тройки» - десять лет, он, собирая свои вещи, сказал мне шепотом:
- Коля, поверь: все здесь я не в заправду брехал. Дали бы мне сейчас его – задушил бы своими руками!
Я понял – кого. И неистовой злобой зажглись петины глаза.
Но для интеллигента не нужно было ни показаний, ни свидетелей. Этого брали ни за то, что он сказал, или сделал, а за то, что он может в будущем сказать или сделать – и в этом то был ужас нашего положения. Легко отвертеться от ложных показаний двух, даже трех прохвостов, но попробуйте доказать, что вы не террорист и не шпион, когда против вас нет других улик, кроме вами же подписанного протокола, нет других оснований, кроме звериной ненависти ваших палачей. Я попал в тюрьму, когда чекисты «добирали» остатки русской интеллигенции: основная масса была уже изъята в предыдущие годы. На воле оставались мировые величины, вроде академика И.П. Павлова, или люди полностью изменившие своим взглядам, продавшиеся большевикам, вроде А. толстого. К чести русской интеллигенции нужно сказать, что таких, как он, было немного. Мой второй (настоящий) университет, я окончил в советской тюрьме. Я слушал лекции по истории религии проф. Черткова, брал уроки немецкого языка у лучшего преподавателя Ин-та им. Лесгафт, проф. А.К. Майера, высшей математики у проф. Журавлева и даже артиллерийскую подготовку прошел с капитаном Михайловским, преподавателем Артучилища. Отрадно вспомнить, что все мы, выбитые из жизни, лишенные всех надежд (потому что в 1938 г. не выпускали никого) все же сохранили волю к учению и совершенствованию. Радость познания, радость труда не могла отнять у нас даже страшная судьба тридцатых годов, даже тюрьма. Артист театра Комедии Зилотти, которого били особенно жестоко, каждый день после обеда развлекал заключенных чтением рассказов отдельных сцен. Однажды (он рассказывал чеховский «Налим») к решетке подошел надзиратель – по тюремному «цирик» - и вызвал Зилотти на допрос.
Зилотти – высокомерно:
- Меня еще никогда не перебивали. Следователь подождет!
И снова начал декламировать.
«Цирик» явно заинтересовался рассказом и дал артисту кончить. Отпирая ему решетчатую дверь, он покачивал головой и всем своим видом старался показать, что не понимает, зачем таких хороших артистов арестовывают. Этот маленький человек, незаметный винтик в страшной чекистской машине, после этого случая подходил к нашей камере каждый раз, когда Зилотти начинал декламацию. Раз, вернувшись с допроса, в крови, Зилотти обратился к нам с просьбой, в случае, если он не выдержит пыток и погибнет, передать его жене и детям, что он был ни в чем не виноват… Зилотти говорил негромким, но сильным голосом и и даже "цирик" подошел к камере, чтобы послушать артиста. То, что он услышал, поразило его, по-видимому, очень сильно. С этого дня мы его больше не видели. Ушел ли он от проклятой работы или его настроения сделались известны начальству и его «убрали» - мы так и не узнали. Во всяком случае, этажом ниже нашей пятой камеры, была специальная камера, где сидели арестованные чекисты. И обвинялись многие из них по той же 58 статье, за контр-революцию, как и мы. Но все-таки с нами их никогда не сажали после первого опыта, в результате которого следователя, посаженного в камеру к политическим, нашли утром задушенным. Задушили его доктора, студенты, инженеры, командиры красной армии. ничего удивительного: многие из нас, вырвавшихся из чекистского ада, готовы и сейчас душить голыми руками подлых сталинских наймитов, как только они попадутся на нашем пути. После месяца пребывания в общей камере, становится известна история каждого товарища по несчастью. Профессор А.А. Филипченко я знал еще на воле. У этого, кристально чистого человека, с точки зрения советской власти, было только два «преступления»: он слишком долго (до 1927 года) жил за границей и имел брата, зоолога, которого травили университетские «диаматчики», во главе с президентом, за его нежелание подделывать науку под марксистские выдумки. но именно этого брата большевики ему не простили. Это было особенно важно – иметь незапятнанных чисто-пролетарских родственников по восходящей и нисходящей линии. Так тень отца падала на сына, из пыльных архивов вытягивались документы, переписывались заново и повсюду следовали за человеком, отравляя ему жизнь, выживая из насиженных мест, бросая в дальние лагери. Люди из кожи вон лезли, чтобы доказать, что их предки не были талантами, никак не содействовали промышленному развитию страны, не были командирами, ни вообще первыми, но наоборот, были невзрачными, пустыми и тусклыми созданиями. Студент Индустриального института (бывш. Политехнический) написал напр. в своей автобиографии: «сын батрачки, отца не имел». Это было едва ли не самое безопасное. К этому же сводилась статья Демьяна Бедного в «Известиях», в которой он доказывал, что мать его торговала своим телом. Такие люди были во всяком случае вне подозрения; в самые тяжелые дни 1938 г. горизонт их оставался безоблачным. Карканье «черного ворона» не пугало их по ночам, в их пролетарском происхождении никто не сомневался. Но туго приходилось тому, чьи родители еще до революции сумели выбиться из низов. В параграфе «социальное происхождение» в анкете у сына часовщика Потапенко, вся мастерская которого помещалась под лестницей, стояло: «отец – злостный ювелир». Потом – из надписи в бане я узнал, что сын безвестного часовщика, умершего (к своему счастью) еще до революции, получил по «тройке» десять лет лагерей. Упорная, двадцатилетняя работа отца оказалась достаточным основанием, чтобы сломать жизнь его сыну. Еще одна человеческая судьба меня тогда поразила: инженера Островского арестовали прямо на Невском, около пассажа, где он открыто возмущался отсутствием в магазинах самых необходимых товаров.
Следователь спросил:
- Недовольствие отсутствием промтоваров выражали?
- Да выражал.
- Все. Теперь будете сидеть.
- За что же? Разве я должен был радоваться, что нет товаров?!
Его избили и заставили подписать протокол, но конечно же не о «недовольстве отсутствием», а… о шпионаже в пользу Финляндии, потому что Островский имел несчастье родиться в Выборге. Самое характерное для советского времени, что из людей, оставшихся на воле, едва ли пять процентов знали правду о чекистских зверствах. Даже мы сами, заключенные, никак не хотели верить, что человека можно избить до смерти, пока в нашей камере не умер от побоев, вернувшийся со следствия Тур. он лежал у окна без сознания и красные пузыри лопались у него на губах – отбили легкие.
- К доктору! – крикнул кто-то – вызывайте дежурного!
Начали стучать ложками и мисками о решетчатые двери. Дежурный, глядя в сторону, открыл дверь и выпустил из камеры четырех человек с умирающим туром на руках. Мы принесли его в медпункт и хотели уже идти, когда врач (тоже в форме НКВД) остановил нас:
- Подождите, посмотрим сначала, что за случай!
Кто то из нас истерически засмеялся:
- Случай самый простой, доктор, - убили человека!
Доктор, пристально глядя на …, раздельно произнес:
- Больной может идти. Он здоров и симулирует.
мы молча стояли у дверей, не зная, верить ли своим ушам. Тур хрипел все тише.
- Больной может идти, - повторил врач и решительно взглянул на надзирателя. Тот подскочил к туру, схватил его за воротник и потянул. Грузное тело старика тяжело упало на пол. Голова стукнулась о железные квадратики пола. Тур судорожно всхлипнул и замолк. Рука его, далеко откинутая в сторону, не дрожала. И все таки его, несомненно мертвого, поставили вертикально и поволокли в камеру. Страшно болталась из стороны в сторону седая мертвая голова. По часа лежал он посреди камеры, пока не пришли за ним надзиратели. И что самое чудовищное – к концу этих тридцати минут в камере уже начались – правда в пол голоса – обычные разговоры и шутки, началась привычная жизнь….
***
Девятнадцать месяцев тюрьмы остались позади. Переполненные камеры, ночные допросы, голод, грязь и духота – все это сделало нас неузнаваемыми. Нам казалось, что выйдя на волю мы будем жить умело и мудро, будем ценить, даже самое маленькое счастье, сможем сжиться даже с большевизмом… Вечерний августовский свет лежал над городом, когда тридцать из трехсот арестованных в 1938 году студентов Университета были освобождены из под стражи. Мы вышли из здания окружного суда на Фонтанке, пошатываясь от счастья, не чувствуя слабости и голода, окруженные родными и любимыми нашими, которым эти девятнадцать месяцев тоже не легко дались – месяцы ночных стояний в очередях, мытарств и хождений по прокуратурам, неизвестности, тоски. Мотоцикл тарахтя пронесся по набережной к Невскому: большой голубой троллейбус сверкая стеклами мягко катился по асфальту и длинная вечерняя тень лениво тащилась за ним. Милиционер в белой гимнастерке поднял руку на углу Семеновской и троллейбус стал. Все это был давно забытый, милый мир, который мы уже похоронили – и он воскресал у нас на глазах.
Баллада о тюрьме – казалось бы закончилась.
***
Радость освобождения (неповторимая!) скоро сменилась горьким сознанием того, что хотя мы и вышли из тюрьмы, но невидимые решетки по-прежнему окружали нас со всех сторон и невидимые надсмотрщики следят за каждым шагом. мы поняли, что и раньше, до ареста мы жили в тюрьме сами того не сознавая. Конечно, мы могли свободно передвигаться по улицам, ходить в кино, читать книги, любить, ревновать, ссориться и мириться. Но весь наш мир был донельзя сужен, стеснен, доведен до минимальной, нудной кому то клетушкой, где на каждый вопрос готов был ответ – но узкий, поверхностный, нарочитый. Теперь только я знаю этому всему настоящее название – мир стал «плоским» по выражению Д.С. Мережковского и лучше не придумаешь. Этот плоский советский мир был тюрьмой, а «Кресты и ДПЗ – тюрьмой в тюрьме (так, горько шутя над судьбой, называют заключенные карцер). Теперь мы не могли уже строить иллюзий. Но были рядом с нами и другие люди: они никогда не слыхали о воле, никогда не заглядывали, даже мысленно, за стены нашей тюрьмы, никогда, даже мысленно не оборачивались назад, чтобы увидеть призрак былого величия России и абсолютной свободы, царствовавшей в этой прекрасной стране – потому что все относительно и дореволюционная жизнь в сравнении с нашим «плоским» существованием была, поистине, царством свободы абсолютной. Люди, не знавшие и не слыхавшие об этом, выросли в сыром, тюремном воздухе, привыкли, привязались к нему, и вот – полюбили это тюремное тлетворное дыхание; оно связалось в их памяти не только с ужасом повседневного насилия, но и с минутным арестантским счастьем. Советское счастье – полтора часа кино, прогулка в «Парк культуры и Отдыха», водка, участие в унылых демонстрациях по праздникам, все это было самое обычное арестантское счастье, к которому привыкла страна. И кто теперь хоть краешком глаза увидал другую жизнь, прочел другие книги, тот для советского рая потерян раз и навсегда. Говорят, что нельзя привыкнуть к тюрьме, но это неправда. Профессиональные воры часто с любовью вспоминают суровый тюремный режим, многие ловчат даже на время холодов попасть под тюремную крышу – «кому тюрьма, а нам – дом родной». Это – конченые люди, которым ни нужно ни книг, ни чистоты, ни солнечного света, они готовы лишиться любви и ласки, свободы и независимости только потому, что не видят другого спасения от холода. Полезно вспомнить, что сейчас в Европе тоже холодно и кое кто уже мечтает об арестантском счастье, но только не мы.
***
мы и хотели бы забыть о тюрьме, но не могли. на каждом шагу мы встречали озлобленных, затравленных родственников «врагов народа», или таких же, как мы – на всю жизнь поломанных людей с бледной сухой кожей, со знакомыми, говорящими глазами тюремных жителей. Это не преувеличение, что в 1940г. в Питере не было ни одной интеллигентной семьи, так или иначе не задетой «погромом». К этому же времени относятся замечательные стихи одной ленинградской поэтессы, в которых одна строфа меня тогда преследовала:
У каждого ныне утрата,
Беда разорила до тла…
Та мужа лишилась, тот брата,
А я, милый друг, умерла…
Все это трудно, было долгое время выносить. Нужно было во чтобы то ни стало вырваться из Ленинграда, где каждая встреча напоминала о проклятых решетках и выше Петропавловского шпиля торчал над городом «большой дом». Даже милые мои друзья, освобожденные вместе со мной, будоражили назойливую память…Тут неожиданно объявились деньги: оказалось что родные наши ежемесячно переводили нам в тюрьму по 60 рублей, которых мы, разумеется, не получали. накопилось две тысячи, их вернули с удержанием на какой то непонятный «сбор особого назначения». Собрали еще тысячу – и мы разъехались, нарочно выбрав разные маршруты, чтобы не мозолить глаза друг другу и сыщикам.
***
Мой путь лежал на Юг…
Со мной поехала милая девушка А., у которой в Батуме сидел третий год под следствием отец. Она тактично не расспрашивала о тюрьме, но видно было, как ей хочется знать побольше. Ехали в неслыханно-раскошных условиях – в вагоне второго класса, обедали в вагон-ресторане рядом с какими-то летчиками, которые, все до одного оказались сотрудниками Особого Отдела, то есть такими же чекистами. Они даже называли друг друга не по военным званиям, а по энкаведистски – «товарищ сержант гос. безопасности», видимо гордились. Все это было тоскливо и отдыха не было. Приехали в Орджоникидзе (Владикавказ), простояли целый день в очереди за билетами на автобус в Тифлис и вечером пошли погулять по бульвару. Владикавказ, после душного Ростова, где у нас была пересадка, прекрасен чистым горным воздухом, снежными вершинами, что громоздятся многообещающе в конце узенького бульвара, осетинами в мягких сапогах и широкополых войлочных шляпах. Все здесь радует северянина новизной, бегущие за автобусом с истошным воплем «бросай папирос!» и толстый красавец-армянин в белом пиджаке, подававший нам в саду-ресторане зажаренного между двух сковородок цыпленка «табака» и великолепное душистое «Напереули»… Столики были расставлены между кустов магнолий, на черной, еще горячей после солнечного дня, земле. Над каждым столиком – беседка, оплетенная плюющем. На черном небе, как то разом, вспыхнули золотые звезды. Когда не тарахтел на улице трамвай, слышно было, как далеко, за оврагом, шумит тревожно Терек и чей то сильный голос старательно выводил «Сулико». В соседней беседке белела гимнастерка – там пили уже третью бутылку «Цинандали» двое: осетин-милиционер и штатский в кубанке. Нас они не видели и говорили громко. Штатский допытывался:
- Много берете?
- Конечно, много, почему немного…
- За что берете?
- За разные дела, дорогой.
- Кого берете?
- Слушай, что ты спрашиваешь?! – вспылил милиционер. – Кого берем – не знаем! Ты думаешь, знаем кого берем, почему берем, зачем берем? Ничего не знаем! Говорят хватай, вот враг народа, значит – хватаем. Что делаем – ничего не понимаем! И он вдруг заплакал, уронив голову на скатерть, размазывая по лицу пьяные слезы. Русский в кубанке сидел неподвижно… Прохладно стало в осетинском саду. Баллада о тюрьме продолжалась.
***
От нее нельзя было уйти, как от прицепившегося к памяти мотива, как от собственной тени. Это была баллада без конца, строфы ее преследовали нас и во сне. Ночные звонки в передней по вечерам сделались для нас и для наших родных источником пыток. Месяца два спустя стали приходить по почте измятые конверты – письма от наших друзей, оставшихся «там», выброшенные из окон теплушек, подобранные и отправленные сердобольными душами. Однажды ко мне пришел седой, сгорбленный человек с бегающими глазами, одеты в рваный черный ватник. Лицо у него было профессора или музыканта. Отогрел у печки замерзшие пальцы, рассказал: он освобожден из лагеря Магадан, в бухте Нагаева. Привез для меня письмо – «вот тут, в ватнике зашито, дайте нож – подпорю» - от студентки филфака. И., осужденной на десять лет.
Это письмо я очень хорошо помню: «Коля, нас 40 женщин в бараке, из них ни одной с образованием ниже десятилетки, вообрази, как нескучно нам живется – все ведь не только к выкорчевке пней, но и вообще то ни к какой работе не приспособлены. Работаем по одиннадцать часов, думала не выдержу. Ника с Истфака уже сдал – отморозил ноги и не растер. Лежит теперь с заражением крови… вообще женщины гораздо выносливее здесь. Все реже спрашиваем себя – за что? Ответ – как в песенке здешней:
Стране нужны кубики
Вот вы и преступники!
«Кубики» - это у нас так кубометры называют, которые напиливаем. Напиши маме в Саратов, что я жива, ведь я – без права переписки, может она думает – расстреляли…» Но еще чаще напоминала нам о себе другая тюрьма – великая тюрьма народов, заключенными которой мы были. Не было ни книг, ни известий с пяти шестых частей земли и даже большевистскую «Юманитэ» невозможно было достать нигде. Мы были «без права переписки». Срок заключения – бессрочно.
***
Но срок настал. Я лежал в канаве возле шоссе на Львов, по которому нескончаемым потоком двигались машины – в два ряда. По краям дороге вереницей шли в наступление пехотинцы. Голубоглазые, белокурые великаны шли, посмеиваясь, шли уверенные в правоте своей борьбы, в том, что отечество, за которое может быть сегодня сложит свою голову вот этот восемнадцатилетний с родинкой на щеке – что отечество это прекрасно. Вверху, в нестерпимой синеве июльского неба поблескивая, кружились самолеты с крестами на крыльях. На мне была истрепанная гимнастерка, фуражка с красной звездой, еще не снятой. Ноги болели – перед этим пришлось пройти пешком около ста километров с короткими паузами. Был очень силен голод. И я еще не знал, что два дня спустя я стану солдатом Антисоветской Армии, надену такую же серую каску, как тот, голубоглазый, как этот, с родинкой на щеке. Я не знал еще ничего. Но одно уже было совершенно ясно – какие бы мучения ни пришлось теперь перенести, это будут мучения другого порядка. Больше не будет лицемерия и клеветы, больше я не увижу так близко (вплотную) черных, тускло блестящих, как маслины, выпученных стерниковских глаз, больше никто не заставит меня восхвалять тех, кто растерзал мою Родину, больше ни будут видеть и слышать наглую, гениальную ложь. Начнется новая жизнь и делать ее будет нужно по-новому, раз и навсегда зачеркнув все что было. И из всех чувств, владевших нами на развалинах России останется только святая Ненависть к ее врагам, прикрывающимся ныне ее именем и безграничная, всепоглощающая к ней, разоренной, Любовь. Мало что знал я лежа в канаве рядом с шоссе на Львов, по которому шли, не обращая на меня внимания германские солдаты. Одно я знал наверное: обезьянье царство, в котором я вырос – кончилось для меня. Кончилась баллада о тюрьме.

Николай Давиденков
Газета «Парижский вестник» Париж №77 от 4 декабря 1943 года, с.4.