Запах Сандала


Фрагменты из романа “Тень стрелы”
Автор: Елена Крюкова
Дата: 2010-05-28 13:35

Он стоял на холодном степном ветру, сжимая в руке тяжелый браунинг, и глаза его были сумасшедше белы, как у большой рыбы, вытащенной из воды на берег Толы.
- Это заговор! Ты бежал к заговорщикам! Вы намереваетесь убить меня и развалить дивизию!
- Барон, я…
- Я могу тут же пустить тебе пулю в лоб. – Он повыше поднял пистолет. – Но я не просто расстреляю тебя. Я казню тебя так, чтобы другим неповадно было!
Дивизионный адъютант, поручик Константин Ружанский, скрючился перед ним на коленях на сухой, выжженной прошлогодней траве, которую даже верблюды не щипали – так она была невзрачна, суха и грязна, истрепана снегом и ветром. Холодный май стоял в Урге. Холодный май стоял по всей Монголии в этом году.
Он оглянулся вокруг. Белые глаза загорелись нехорошим, фосфорическим светом, вылезли из орбит. Бурдуковский шагнул вперед. Он слишком хорошо знал это приближение бешенства у главнокомандующего. Накатит, тогда – берегись.
- Благодарю Бочкарева – донес на тебя. Тебя поймали вовремя… не запоздав с погоней. А жену твою взяли раньше, чем тебя.
Небритое белоглазое лицо перекосилось. Сипайлов, держа коленопреклоненного адъютанта за шею, понятливо ухмыльнулся.
- Жена… - Ружанский задергался, Сипайлов больно ударил его ребром ладони по шее. – Где моя жена?!
- В юрте, - кивнул головой белоглазый. – Там, в юрте. Ее отдали казакам. И всем, кто… захочет. Давно у мужиков не было такой забавы.
Ружанский повел умалишенными глазами вбок. Прислушался. Из юрты казначея Бочкарева, стоявшей поблизости, доносилось кряхтение и сопение, сдавленные стоны, вскрики. Солдаты, есаулы, казаки выходили из юрты, приглаживая потные волосы и бороды, застегивая на ходу ширинки. Ружанский видел, как в юрту, воровато оглядываясь, зашел поручик Попов, его друг, - поручику недавно ранило руку, и он неловко прижимал ее к себе, перевязанную выпачканным в крови бинтом, как ребенок прижимает куклу. Адъютант закусил губу так, что кровь струйкой потекла по подбородку.
- Господи, Господи, - прошептал еле слышно.
Он утер подбородок ладонью. Белоглазый криво усмехнулся, проблеснули желтые прокуренные звериные зубы.
- Бурдуковский! Тащи бабу сюда. Будем начинать. Сначала пусть баба поглядит, чем заканчивается предательство мужей.
Из юрты выволокли за ноги расхристанную, распатланную, в разорванном в клочья платье молодую женщину. Под солнцем дико, страшно светился белый голый живот, золотом переливались волоски меж раздвинутых окровавленных ног. Грудь вся в синяках, искусана. Вспухший рот полуоткрыт. Женщина была без сознания. За ней волочилась неотцепленная от шпильки, воткнутой в развившиеся светло-золотистые косы, изорванная, вся в крови, белая косынка сестры милосердия.
- Не в разуме? Оживи, Сипайлов, - барон повернулся к помощнику-палачу. – Мне ли тебе объяснять, что надо делать. А ты, Бурдуковский, созови всех! Всех! И всех баб из лазарета – тоже! Чтобы все глядели, чтобы всем было внятно! Чтобы бабы поняли, что такое побег предателей-мужей!
Сипайлов отлучился, быстро вернулся с ковшом холодной воды. Вылил на лежащую на земле. Двинул сапогом ей под ребра. Вода попала женщине в нос и в рот, она задохнулась, закашлялась, с трудом открыла безумные заплывшие глаза.
- Ага, очнулась, стервоза. – Сипайлов поправил на груди оторочку темно-малинового монгольского халата. Так же, как и барон, главнокомандующий, кат-помощник носил не русскую – монгольскую одежду, подчеркивая тем самым свою принадлежность к «высшей касте». – Глазыньки разлепила?! Тогда гляди, Семен! Давай! Тубанов! Эй!
Из-за юрты, позевывая, потягиваясь – сладко спал, еще не проснулся, что ли?.. – вразвалку вышел раскосый бурят Митяй Тубанов. В руках бурят держал топор и тяжелый молоток, которым пользуются изыскатели, если в горах ищут ценные рудные залежи. Осклабясь, Митяй подошел к разложенному на холодной земле адъютанту. Ружанского, распятого на сухой траве, крепко держали за руки и за ноги Бурдуковский, Сипайлов и позванный на подмогу есаул Азанчеев.
Народ стекался к месту казни. Люди шли угрюмо, понуро, опустив головы. Белоглазый обвел яростным взглядом подавленно молчащую толпу.
- Эй, слушай мою команду! – Надсадный крик сотряс прозрачный сухой воздух. – Всем глядеть! Не отворачиваться! Кто отвернется – сам в того выстрелю!
Он поднял браунинг, потряс им. Избитая, изнасилованная казаками женщина, уже поднятая на ноги, стояла, качалась, поддерживаемая под локти солдатами, бессмысленно смотрела на лежащего на земле мужа.
- Лицом вверх! – хрипло крикнул командующий.
     Ружанского перевернули лицом вверх. Он широко раскрыл глаза. В глаза вливалось высокое, прозрачное, холодно-голубое, почти белое, как парное молоко, небо.
- Тубанов! Начинай!
     Бурят, положив топор на траву, взял молоток и взмахнул им. Перебил лежащему одно колено. Затем другое. Казнимый страшно закричал. Согнанные в гурт, как овцы, женщины торопливо закрестились.
- Ноги – чтобы не бежал! Руки – чтоб не крал!
Митяй отложил молоток и, поплевав на ладони, поднял с земли топор. Солдат, стоявший ближе всех к палачам, зажмурился, потом широко распахнул глаза. Солдат был без шапки, и его коротко стриженная – недавно обрита была, волосья уж отросли – голова мелко дергалась, дрожала, полногубый рот на бритом лице сжался в ниточку. Чуть раскосые глаза солдата, глядя ненавидяще, вбирали, впивали, запоминали. Тубанов взмахнул топором. Взвился и погас одинокий женский визг.
Белоглазый окинул широким, медленным взглядом притихшую толпу. Распятый на земле уже не кричал – тихо выл, как волк. Отрубленная кисть отлетела к сапогам раскосого солдата.
- Так будет с каждым, кто осмелится бежать из дивизии! Повесить его!
Распрягли лошадь; она заржала длинно, тоскливо. Отстегнули вожжи. Солнце поднималось над степью все выше, далекие, видные из походного лагеря дома и храмы Урги, призрачные, поднебесные, висели в воздушном мареве. Степь тихо шелестела под холодным ветром бастылами высохшей травы.
Бездыханное тело чуть качалось – его шевелил ветер. Ветер взвивал и светлые волосы на юношеской голове. Адъютант Ружанский был почти мальчишка. Он до войны числился студентом Петроградского политехникума. Женщина с золотыми растрепанными косами, в изорванной одежде, омертвело застывшая внизу, под воротами, его жена Елизавета, окончила Смольный институт с отличием.
Бурдуковский, рослый, грузный, мрачный, огромный медведь, с толстым потным бородатым лицом, тяжело отдуваясь, подшагнул к генералу.
- А зря мы казнили его, цин-ван, - слова излетали из его рта тяжко-звонко, будто гирьки или медные гильзы, падая меж гнилых, траченных цингой и табаком зубов. – Он ведь знал тайну. Он знал, куда исчезают наши люди. Куда исчез твой любимец Пятаков. Куда исчез Сорочинец. Куда исчез Егор твой Михайлыч...
- Замолчи, - медленно выцедил белоглазый, следя, как повешенный раскачивается под ветром, как колокол, на вожжах в проеме ворот. – Егора не трогай. Вызовешь его дух – хуже будет. Ночами спать не даст. Отойди! Сейчас я убью ее.
Он неспешными шагами подошел к золотокосой женщине. Она закинула исцарапанное лицо, шевельнула распухшими губами.
- Ничего не хочешь мне сказать, Лиза?.. – внезапно осевшим голосом, почти беззвучно, так же еле шевеля губами, спросил ее белоглазый. – Совсем ничего?..
Елизавета Ружанская помотала головой. Ее глаза вспыхнули осмысленно. Она собрала силы и плюнула белоглазому в лицо. Плевок не долетел: отдул вбок ветер.
Барон вскинул браунинг. Приставил к ее голой груди. Выстрелил прямо в сердце.

ГАНЛИН ИГРАЕТ
Зачем мы все здесь? Кто мы?
Откуда мы... кто мы... И куда мы уйдем...
Мы все уйдем в смерть – вот правдивый ответ.
Мы все уйдем в смерть, и я тоже. Я знаю – есть три непреложных истины: твой Бог, твоя Родина и твоя Смерть. Более в мире нет ничего.
Земля, ложись сухою древней хлебной коркой под мои грязные сапоги. И я пройду по тебе, земля, и я дойду туда, куда не я хочу – куда ведет меня моя звезда.
А кто такая моя звезда? Она не знает заката. «Звезда их не знает заката» - так написано на гербе рода моего.
Нежный шорох: это жемчужная низка струится с шеи незнакомой мне китаянки.
Сухой треск: это стреляют далеко, далеко, и, может быть, сейчас умирают мои солдаты.
Я, барон Роберт Федорович Унгерн фон Штернберг, крещенный во Христа по православному обряду Романом, принявший здесь, на Востоке, в сердце свое великого Будду, как Он есть, Неизреченный, один из двухсот Будд, прошедших по лику земли за восемнадцать тысяч лет, зачем я здесь?



Чтобы пройти свой путь из конца в конец. Чтобы пройти своим Путем Дао из конца в конец. И, быть может, победить. А может быть, умереть. Смерть – это тоже победа. Я не иду со своей жизнью вровень. Я скачу на коне, опережая ее. Я скачу вперед своего времени, я это знаю. Меня забудут. Потом проклянут. Потом сожгут память имени моего. И сизый дым развеется по степному ветру. Потом вспомнят. Потом полюбят. Потом станут поклоняться мне. Потом убоятся меня. Потом я стану, в мыслях у них, кто придет потом, после меня, Великим Царем; так исполнится пророчество. Пророчество рода моего, рода крестоносцев и миннезингеров; розенкрейцеров и бродяг. Я Великий Бродяга, о Татхагата, о Просветленный. Напиши о том, как пылко я любил Тебя, в Своей будущей Алмазной Сутре.  
Да, я здесь, Бурдуковский!
Да, иду.
Казак Фуфачев почистил кобылу мою?! 
Она всегда ненавидела езду в кибитке. В повозке. В конке. В поезде. В авто. Она всегда любила скакать на коне.
О, ее обучали ездить верхом долго и основательно; она знала много способов, как умело повернуть лошадь, как понукать ее, направить, как заставить ее сделать утонченное, почти танцевальное па, как взять с ней преграду, как пустить ее в галоп, рысью, аллюром; она каталась на иноходцах, на чалых и игреневых орловских конях, под ней гарцевали и арабские белые лошадки, и ахалтекинки – лошади были ее страстью. Ее неистовой, великой страстью.
Скакать на лошади. Подставлять лицо ветру. И чтобы волосы развевались за спиной.
Возможно, это напоминало ей любовь.

- Катичка, тебе дурно?.. Крикну Филиппу, чтоб стал?..
- Нет, Триша, не надо… Справлюсь…
- Да что ж справиться-то, что ж мучиться, - сердито пробормотал казачий атаман Трифон Семенов, оглядывая жену беспокойными глазами из-под кустистых седых бровей, - надо делать как лучше. Эй! Филька! Стой! 

Лохматый казак, ухватистый возница, зашлепал губами: «Тпру-у-у-у-фу!.. залетныи!.. Стой!..» – и кони стали как вкопанные. Атаман открыл дверцу кибитки. Свежий ветер ворвался внутрь тесной повозки, и Катерина раздула ноздри, впивая впервые во всей полноте услышанный, учуянный запах степи. И, отталкивая мужа, перегнувшись через его мощные мосластые колени, легши грудью и животом на пахнущие потом, ружейным маслом и конским навозом, в пятнах засохшей крови, давно не стиранные штаны с лампасами, высунулась из кибитки – и увидела степь.
Она увидела перед собой степь, и у нее захватило дух. Столько воли! Столько света! Столько бесконечной земли во все стороны осеннего неба… и, Господи, столько тоски…
У нее стеснилось сердце. Она глубоко вздохнула и чуть не заплакала. Зачем она из родного, строго-нарядного, аристократически-цивилизованного Петербурга, ставшего красным Петроградом, приехала сюда, в этот дикий полынный простор? Сюда, на край света, в Монголию? Здесь служил ее муж, Трифон Семенов, сначала в Даурской, потом в Азиатской  дивизии у знаменитого генерала, барона Унгерн-Штернберга. И она ехала к нему, как сто лет назад ехали дворянские жены к осужденным мужьям, сюда, в Восточную Сибирь; ехала до Иркутска, потом, обогнув Байкал, по Читинскому тракту – до крепости Улан-Удэ, потом, через Кяхту – сюда, в Ургу… Поезда, идущие на Восток по Транссибирской железной дороге, то обстреливают, то проверяют беспощадно... А у нее с собой даже револьвера нет - какой ей, ни разу в жизни не зарезавшей для стряпни курицу и не выстрелившей на утиной охоте в тяжело взлетающую над озером утку, револьвер... «Куда направляетесь, барышня?.. Вид-то у вас больно из энтих... из господских... знатное личико... Куд-да через всю Расею чешешь, стер-р-рьва?..» - «К родным... в Иркутск...» В Иркутске она говорила - к родне в Улан-Удэ. До Кяхты взяла за бесценок лошадей, меняла их на уртонах. До Урги добралась на попутном авто. Монгол, подвозивший ее, хорошо говорил по-русски. «Ой, барышня, мы все еще под гаминами, и ваш Цаган-Бурхан, бог войны, ходят слухи, собирается брать столицу нашу... Будда ему поможет... и ваш Христос ему в помощь...» Она поняла - монгол говорил об Унгерне.

Как остро, горько пахнет полынью…
- Мне уже хорошо, Тришенька. Вели кучеру трогать.
- Это ж не кучер, ха, Каточек, это ж мой подначальный казак!.. Гони, Филька, авось к вечеру прибудем в лагерь!..

Катя, усевшись на потертое, обтянутое свиною кожей сиденье кибитки, смотрела на Семенова, как на чужого человека. Он отвернулся от нее, а рука его крепко стискивала ее руку, лежавшую на коленях. Пристально, сощурив глаза, он глядел в запыленное окно, следя полет ястреба над степью, низко и далеко, и Катя, слабым пожатьем отвечая на пожатье мужниной руки, внезапно вспомнила, как они познакомились. На блестящем балу, в Петербурге… в Таврическом дворце… весь свет офицерства… и сухопутного и морского… кажется, там был и великолепный адмирал Колчак, и с ним танцевала фиалкоглазая, темноволосая молодая дама, неуловимо похожая на японку… кто?.. ах да, ей же сказали ее имя, она запомнила, Анна Сафонова… дочь директора Консерватории… жена контр-адмирала Сергея Тимирева… Колчак объявил себя Верховным Правителем России… Колчака расстреляли в Иркутске. Она недавно узнала об этом. Выстрелы, смерть. Как они все привыкли к ним. Свистят пули, ну и что? Притерпелись. Попривыкали. А препротивный у них свист. Будто металлический прут рассекает воздух.



Когда слышишь этот свист – хочется сойти с ума.  
Она поежилась, покачиваясь в тряской кибитке, плотнее запахиваясь в драповое легкое пальто от Жислена: теперь все объявляют себя верховными правителями... все хотят Россию спасти?.. дудки, хотят просто овладеть ею... как бабой... вот и этот мужнин барон… Унгерн, что ли?.. Да, Унгерн... Из немцев, верно... С Тимиревой тогда, под ледяным блеском огромных люстр, танцевал адмирал Колчак, а к ней подошел, сдвинув сапоги со шпорами, рослый бородатый казак, в полном казачьем облачении: в погонах, при орденах, при сабле, и борода у него вилась крупными кольцами. Этот хорунжий, в котором угадывались замашки командира, крепко подхватил ее за талию – и повлек, повлек за собой, да так и увлек: из танца – в опасную жизнь.
Трифон Семенов оказался на петербургском балу неслучайно – он был тогда, в ноябре 1914 года, представлен к награде: когда прусские уланы захватили знамя Нерчинского полка, в котором он служил, Семенов, возвращавшийся с казаками из разведки, натолкнулся на улан и отбил у них полковой штандарт. Ему пожаловали Георгиевский крест. Катя, танцуя, не сводила с почетной награды глаз. Шутка ли, она, девчонка, танцует с героем! Катиньке Терсицкой едва сравнялось шестнадцать. Грудь у нее уже была высокая, наливная. Большие карие глаза под тонкими, соболино-лоснящимися бровями играли в контраст с пшенично-золотистыми волосами, их Катя заплетала в косы и укладывала на затылке корзиночкой. Это придавало ей вид гимназистки.


После пышной свадьбы в Петербурге, после множества раскупоренных серебристых бутылок самолучшего сладкого шампанского («ах, горько, горько, молодые!.. ах, что за дивная экзотика, вы слыхали, барышни, Катишь-то наша учудила, вышла замуж за казачьего атамана!.. урод, правда, но ка-акой мужчина!..») в богатейших ресторанах столицы – папаша Терсицкий не поскупился: торжество так торжество, единственная дочь один раз выходит замуж! – из ресторана в ресторан – на тройках, и невский ветер в лицо!.. - молодые уехали в свадебное путешествие в Париж.  
Катя была богата, и в Париже они тратили деньги широко, со вкусом, весело, вольготно, на изысканные удовольствия, на красивые вещи, на самое лучшее, марочное, коллекционное вино – Семенов поил Катю разномастными французскими винами, она хохотала, пила и не пьянела, а потом все-таки пьянела, и Трифон нес ее на руках в карету. И они тряслись по парижским мостовым, и мимо них летели Сакре-Кер и Мулен-Руж, аббатство Сен-Дени и Сен-Жермен-де-Пре, улица Риволи и Пантеон, и эта чудовищная, дикая башня из железных конструкций, которую все-таки поставил в сердце прелестного Парижа, совсем обнаглел, этот зануда-бош Эйфель. И Трифон целовал ее, пьяную и хохочущую, в карете, и Катя сама себе казалась героиней французского романа, девицей Манон, гризеткой Нинон…
Впереди был обвал.
С небес грянуло, а изнутри раскололось.
- Катя! Вылезай! Все слава Богу! Прибыли!

Катя, путаясь в складках юбки, от лучшей питерской портнихи мадам Цыбульской, вылезла из кибитки, чуть не подвернув ногу на чугунной лесенке, и обвела взглядом пространство.
Юрты возвышались и горбились. Юрты топорщились и приникали к земле. Юрты, из высохших и плотно сшитых шкур животных, из шкур коровьих, конских, медвежьих, волчьих, овечьих, верблюжьих, ползли, расползались по степи, и низкое солнце подергивалось в небе странным темным маревом, будто стекло – сажей, копотью; и в воздухе было так звонко и сухо, что от сухоты слиплись в судорожном вдохе ноздри. Ей показалось – военный лагерь необъятен, так много было юрт вокруг.
- Ишь, кого привез! Ну да, тебя-то тут как раз и ждали. Заждались, исстрадались.
Катя вздрогнула и обернулась. Прямо перед ней, у кибитки, освещенная закатным солнцем, стояла, прислонив ладонь ко лбу, разбитная, одетая в странный – не то мужской, не то женский костюм: сапоги и штаны, а поверх серая холщовая юбка до колен, мужской армяк, а из-под армяка кружевная кофтенка торчит – с грубо нарумяненными щеками и подведенными красным карандашом губами, широкоскулая огнеглазая баба. Баба нагло ощупала быстрыми глазами Катю с головы до ног и оценивающе выдохнула:
- Что ж, хвалю Трифона. Вкус у него есть. Наслышана про тебя была изрядно. Что стала как пень! Валяй в дом!
Баба с подмалеванными щеками указала на юрту. Катя вскинула брови. Растерянно поправила дрожащими пальцами корзиночку золотых кос на затылке. Смятенно подумала: кто такая?..
- А где… дом?..
- Вот дом, дура, - грубо, насмешливо бросила накрашенная, как будто охлестнула Катерину плетью поперек спины. – Походный дом у тебя теперь! Входи! Монгольским богам не забудьте с Тришкой хлеба да вина через плечо бросить…
Боль просверкнула лезвием в ее зазвеневшем голосе. Катя попятилась. «С Тришкой»?! Это с ее… Трифоном?!
?    Что пялишься?.. красотка кабаре, - выцедила баба и нагло сплюнула. – Машка я, походная я жена твоего золотого Трифона Михалыча! А ты – столичная! Ты, знаю про тебя все… - Машка вытянула к ней руку с заметно трясущимися, как у пьяницы, пальцами. – Богачка… дочь золотого царька… дочка Терсицкого… на золоте ела, на золоте пила, лилия, да все, видишь, как кончились чохом золотые времена-то!..
Катя не грохнулась в кисейный обморок. Глубоко вдохнула степной полынный воздух; вошла в юрту. Ну что же, верный казак. Изменил ты, выходит, мне. Изменил…
Она медленно опустилась на влажную вонючую верблюжью шкуру. Полными слез глазами поглядела на Семенова.
- Триша…
- Только не надо этих бабьих причитаний, - он вмял ей крепкие пальцы в плечо. – Плюнь и разотри. Ты с Машкой подружишься. Она баба добрая. Будь и ты добра. Прошло наше времячко золотое, Катя. Прошло… Будем жить. Здесь ведь, как и везде, война идет. И я воюю. И я смертельно устал. Однако, Катя, другого пути у нас, у русских, нет. Разведи-ка лучше огонь в очаге, завари-ка мне люй-ча.
- Это что ж еще такое, Триша?.. – Золотая прядь выбилась у нее из косы, повисла вдоль пылающей щеки.
- Это чай монгольский такой, с молоком, маслом и солью. Вроде супа.
- Противно же, фу!..
- Ничего, и заваривать и пить научишься. Сил прибавляет.

Выйдя из юрты, где на огне уже кипел, булькал медный походный чайник, Катя огляделась. Уже свечерело. Над горизонтом ходили тени странных облаков – будто волны с кругло закрученными гребнями, похожие на крутолобых барашков. За юртой бездвижно стоял старый двугорбый верблюд, осторожно, как глиняную, держал голову на высокой тощей шее, косился на Катю сливовым глазом, презрительно оттопыривал губу. Азия. Здесь была Азия. Выжженная, продутая тоскливыми ветрами чужая земля.
Катя пригладила волосы. Заметно холодало, она задрожала под накинутым на плечи мужниным кителем. Она научится здесь прясть верблюжью шерсть… надо бы связать в зиму мужу и себе носки, душегрейки… варежки... Трифон бросил ей: “Масло в чане около юрты, лежит в воде, чтоб не растаяло; принеси”.
Где чан? Она оглянулась беспомощно. И наткнулась глазами на глаза человека, стоявшего рядом, за отогнутым низовым ветром пологом юрты.
У человека были совершенно белые глаза.
Бело-зеленый, болотный огонь слегка мерцал на их дне – такими бывают блуждающие огоньки на болоте либо в ночном лесу, светляки, живущие в гнилых пнях. Глаза глядели на Катю неподвижно, застыли, как льдинки, под выгоревшими светлыми бровями. На миг ей почудилось: во всем мире только и есть, что эти пронзительно-светлые, бешеные глаза.
Она отшатнулась. Человек сказал тихо и твердо:
- Не вздрагивайте. Не люблю, когда боятся. Вы Катерина Терсицкая, жена моего атамана. Я извещен о вашем приезде.
Голос у человека был хриплый, резкий и волнующий скрытой жестокостью. Катя не опускала глаз, глядела прямо ему в лицо. Рассматривала его занятную одежду: ярко-малиновый, отливающий брусничным багрянцем, шелковый халат, подпоясанный шелковым поясом с кистями, монгольские сапоги со смешно загнутыми носками; на халате тускло светился такой же, как у Трифона, массивный Георгиевский крест. Герой. Ежик светлых волос торчал над изморщенным лбом. В круглых бровях и коротком, чуть вздернутом носе было что-то птичье. На скулах неряшливо сизела щетина. Щеки ввалились, как у чахоточного. Человек, видно, не особо утруждал себя бритьем. Под распахнутым на груди халатом виднелась грязная гимнастерка. Весь его вид говорил о запущенности, о том, что с ним рядом не было женщины, женской обихаживающей, заботливой руки.
Он еще раз пронзил ее белыми копьями бешеных глаз, повернулся и пошел прочь. Катя видела, как под переливающимся шелком халата-курмы двигаются худые широкие лопатки. Человек был высок, как пожарная каланча, и худ. Похоже было, что он и об еде-то не слишком печется. Катерина проводила его глазами, следила, как долговязая фигура исчезает в степных сумерках, в ветреной ночи.
На ее лицо упала снежинка, потом другая. Она протянула ладонь. Снег, пошел первый снег. А леса и распадки, тайга по горам, березы и лиственницы еще стоят сплошь золотые. Коротка здешняя осень. Она испугалась: быть может, и коротка жизнь.

«Недотепа, это же наш барон! Это сам Унгерн говорил с тобой!»  Трифон, раскуривая трубку, набивая в нее китайский табак, сердито ожег ее глазами. Катя пожала плечами: это и есть главнокомандующий? А зачем он в монгольской одежде ходит? «Так он же цин-ван, монгольский князь, - свистяще прошептал Трифон, пыхая трубкой. – Ему титул сам Богдо-гэгэн пожаловал. И у него, матушка моя, идея. Он хочет, чтоб Азия над всем миром царицей стала. Налей-ка в чай молочка утрешнего! Маслица уже запустила?.. соли швырни… Соль, однако, у нас в дивизии уж на исходе... покупать надо... завтра на рынок Захадыр поедем...» Катя поняла: молоко – кобылье. У него был острый перечный привкус, оно чуть щипало язык, как квас.
Она глубоко вдохнула воздух со странным привкусом, с томящим, горько-сладким запахом. Ах, да. Сандал. Ее бедная покойная матушка, бывало, жгла редкое благовоние, уединясь в спальне - тоненькие темно-коричневые палочки ставила в хрустальную рюмку и поджигала, и от палочек живыми усиками в стороны расходился сизый дым.
- Ты жег сандал, Триша?..
Он не ответил. Она поискала глазами. В медной исцарапанной походной кружке дотлевала обломанная сандаловая палочка. Вот так и любовь сгорит. И жизнь... Она подумала о том, что сандал на Востоке зажигают не только для молитв и медитаций, но и для любви. В очаге тлели красные головешки. Семенов, сощурясь, глазами горящими, как угли, пристально смотрел на жену.